В одном из писем Саша подробно рассказывала и даже рисовала, как с вокзала проехать к ним, на проспект Карла Либкнехта, где они жили. Но я все перепутала и, выйдя на Невский, спросила у какого—то вежливого ленинградца в пенсне:

— Скажите, пожалуйста, как пройти на Невский проспект?

Это был позор, о котором я даже никому не сказала.

Потом меня зажали в трамвае, и единственное, что я успела заметить, это что в сравнении с Москвой улицы были пустоваты. Пустовата была и та, по которой, сойдя с трамвая, я тащилась с моим чемоданом. А вот и номер 79. «Фотограф—художник Беренштейн».

Здесь.

Я стояла на площадке третьего этажа, потирая пальцы, онемевшие от проклятого чемодана, когда внизу хлопнула дверь и длинный человек в макинтоше, с кепкой в руке промчался мимо меня, прыгая через ступеньку.

— Петя, это вы?

Должно быть, он был в эту пору необыкновенно далек от какой бы то ни было мысли обо мне, потому что он остановился, взглянул и, не найдя во мне ничего интересного, сделал движение, чтобы бежать дальше. Но какое—то смутное воспоминание все же остановило его.

— Не узнаете?

— Ну, что вы, конечно узнаю! Катя, я бегу из больницы, — с отчаянием сказал он, — сегодня ночью Сашу взяли в больницу.

— Да что вы?

— Да, взяли. Пойдемте к нам. Поэтому мы не могли вас встретить.

— Что же с ней?

— Разве она вам не писала?

— Нет.

— Ну, пойдемте, я вам все расскажу…

Очевидно, семейство фотографа—художника Беренштейна принимало близкое участие в делах Саши и Пети, потому что маленькая, изящно одетая женщина встретила Петю в передней и с волнением спросила:

— Ну, что?

Он отвечал, что ничего не знает и что его не пустили, но в эту минуту выбежала еще одна такая же маленькая, изящная женщина и тоже спросила с волнением:

— Ну, что?

И Петя ей тоже должен был подробно рассказать, что он ничего не знает и что его не пустили.

Саша ждала дочку или сына — вот почему ее увезли в больницу.

— Петя, что же вы так волнуетесь? Я уверена, что все будет прекрасно.

Мы были одни в его комнате, и он сидел напротив меня в кресле, опустив голову, подняв худые плечи. У него был очень унылый, расстроенный вид, и он болезненно сжал зубы, когда я сказала, что все будет прекрасно.

— Вы не знаете… Она очень больна, у нее грипп, и она кашляет. Она тоже говорила, что все будет прекрасно.

Он вскочил.

— Нужно поехать к Габричевскому. Я уже звонил, но он говорит, что ему неудобно, потому что Саша в другой больнице, а он в другой. Саша у Шредера.

Я поняла, что Габричевский — это врач, лечащий Сашу.

— Нет, поедем сперва к ней. Подумаешь, грипп! Я уверена, что все обойдется.

Он растерянно смотрел на меня.

— Да ну же, Петя, очнитесь! — сказала я с досадой.

Я ругала его всю дорогу, и он постепенно пришел в себя и даже неожиданно засмеялся, когда я нарисовала ему торжественную картину, как Саша возвращается домой с дочкой или сыном.

— Вы, конечно, — хотите сына?

— Ох, хоть лягушку, только бы все кончилось поскорее!

Не знаю, что это за клиника — Петя сказал, что очень хорошая, — но мне показалось странным, что в ней не было никакой приемной и все просто стояли внизу в подъезде, отгороженном от лестницы деревянным барьером. Несколько таких же, как Петя, расстроенных молодых отцов сидели на скамейках или уныло слонялись, наталкиваясь друг на друга. Петя тоже сел было на скамейку, но я потащила его наверх, и какая—то милая сестра сказала нам, что профессора нужно ловить в коридоре, когда он кончит обход и пойдет в другое отделение.

Мы словили его наконец, и он только зажмурился и засмеялся, когда Петя набросился на него, подпрыгивая от волнения.

Он провел нас к себе в кабинет, и стыдно признаться, но за полчаса, что мы разговаривали, я просто влюбилась в этого человека. У него были добрые голубые глаза, и он крепко держал Петю за руку, объясняя, чего нужно опасаться и чего не нужно. Он удивительно располагал к себе. Нельзя сказать, чтобы он говорил такие уж успокоительные вещи, но мы почему—то успокоились. Вообще профессор был почти уверен, что все кончится благополучно, «хотя грипп в таком положении — это, конечно, совсем лишняя штука». Про Сашу он сказал, что она — такой молодец, что ему редко приходилось видеть.

В прекрасном настроении мы вернулись домой, и тут Петя вспомнил, что я — с поезда, а он даже не напоил меня чаем. Двери захлопали, и я слышала, как кто—то сказал в коридоре:

— Петя, да полно вам, у нас еще горячий чайник.

Но он вернулся без чайника, взял из ящика стола деньги и снова ушел, хотя я клялась, что у меня все осталось с дороги и ничего не нужно…

Это была комната, в которой жили художники, — вот что бросалось в глаза с первого взгляда. Видно было даже, что здесь жили два художника и что им вдвоем было тесно. Пожалуй, можно было угадать, где работает один и где другой и где проходила зона, в которой они мешали друг другу.

Вот этот стол у окна, белый, красивый, хотя и очень простой, переделанный из чертежного, — без сомнения, Сашин. А вот этот грязный, на котором стоит макет и валяются в беспорядке карандаши, кисти и трубки бумаги, — без сомнения, Петин.

Жизнь совсем другая, удивительно не похожая на мою, была видна во всем, и я вдруг почувствовала, что жила в Москве, особенно последнее время, однообразно и скучно. Но это были люди искусства, таланта, а у меня не было никакого таланта, и я, конечно, совершенно напрасно расстроилась и напрасно думала об этом, пока не пришел Петя.

Он извинился, что не прибрано, — Сашу так неожиданно увезли, и мне стало стыдно, что, вместо того чтобы прибрать комнату, я стояла у окна, как дура…

— Ох, какой я голодный! Оказывается, я страшно голодный!

И мы сели пить чай и разговаривать о Саше.

Совсем забыла сказать, что, уходя из клиники, мы сговорились с одной сиделкой, что она будет звонить каждый час, как себя чувствует Саша. При этом Петя отдал ей все, что у него было, — должно быть, порядочно, потому что у нее сделалось испуганное лицо и она стала совать деньги обратно. Теперь она позвонила — в два часа дня — и сказала, что все идет нормально.

— Нормально? — кричал Петя.

— Нормально.

— А как себя чувствует?

— Нормально.

Через час она снова позвонила и опять сказала, что — нормально.

— Покряхтывает маленько, — добавила она подумав.

И я слышала, как тот же голос, который недавно предлагал Пете горячий чайник, сказал с негодованием:

— Петя, не сходите с ума. Что значит — покряхтывает? А вы бы, думаете, не кряхтели?

Так продолжалось весь день. К вечеру я робко сказала, что хорошо бы пройтись, посмотреть Ленинград, но у него стало такое расстроенное, испуганное лицо, что я осталась.

— Я буду вас развлекать, ладно?

И он стал показывать мне свою последнюю работу — проект памятника Пушкину к столетнему юбилею. Пушкин был изображен шагающим по набережной Невы, против ветра, в развевающейся шинели, с упрямым, вдохновенным лицом. Это был молодой, романтический Пушкин, похожий на негра, погруженный в себя и втайне веселый.

— Нравится?

— Очень. А я и не знала, что вы занялись скульптурой.

Он стал объяснять, почему он занялся скульптурой, потом неожиданно перешел к шахматному турниру в Москве с участием Ласкера и Капабланки, потом — к международному положению. При этом он все время прислушивался, не звонит ли телефон, и во всем, что он говорил — будь то итало—абиссинская война, — была только Саша и Саша…

В восемь часов сиделка почему—то не позволила, и мы опять побежали в клинику и снова говорили — на этот раз с той милой сестрой, которая посоветовала нам ловить профессора после обхода. В общем, все было хорошо, а сиделка не позвонила, потому что ей, оказывается, совестно было так часто беспокоить.

Мы вернулись, и Петя стал знакомить меня с семейством фотографа—художника, с его маленькой, изящной седой супругой и с такой же маленькой, изящной седой сестрой супруги. Сам хозяин почему—то жил постоянно в Москве, но мне показали его портрет, и он оказался представительным мужчиной с красивой шевелюрой и в бархатной куртке — настоящий фотограф—художник и даже, пожалуй, больше художник, чем фотограф.