Это было нелегко, особенно если представить себе, что на похоронах Марьи Васильевны я подошел к Кате и она отвернулась.
До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения, — судите же, что я почувствовал тогда, как был поражен и взволнован!
Вот как это было. На похороны Марьи Васильевны неожиданна пришло очень много народу — сослуживцы и даже студенты, с которыми она когда—то училась в Медицинском институте. Она всегда казалась одинокой, а ее, оказывается, многие знали и любили. Среди этих чужих людей, говоривших шепотом и подолгу смотревших на ворота, из которых все не выносили гроба, стоял Кораблев — с измученными глазами, с большими усами, которые казались совсем огромными на его похудевшем, постаревшем лице.
Я давно заметил, что родные всегда выходят вместе с гробом, а у ворот стоят и потом распоряжаются похоронами посторонние люди. Но тут было иначе, — должно быть, потому, что из родных гроб выносить было некому.
Николай Антоныч стоял в стороне, опустив голову, и Нина Капитоновна держала его за руку. Казалось, она поддерживала его, хотя он стоял совершенно прямо. Старухи Бубенчиковы тоже были тут, похожие на монашенок, в старинных черных платьях со шлейфами.
Катя стояла подле них и упорно смотрела на ворота. Она была румяная, несмотря на все ее горе, которое было видно даже в том нетерпеливом движении, которым она поправляла шапку, иногда съезжавшую на лоб, — наверно, она плохо заколола косы…
Ждали уже с полчаса, а гроб все не выносили. И вот я вдруг решился и подошел к ней.
Не знаю, может быть, это было неловко, что я подошел к ней в такую минуту. Но мне хотелось сказать ей хоть одно слово.
— Катя!
Она взглянула на меня и отвернулась…
По целым дням я сидел за книгами. Я возобновил свой старый порядок, то есть стал вставать в шесть часов, обливался холодной водой, делал гимнастику перед открытым окном и занимался по расписанию. «Правила для развития воли», которые я составил в былые дни, опять пригодились мне, особенно одно: «Скрывать свои чувства или, по меньшей мере, не выражать их наружно». Я не выражал их наружно, хотя с каждым днем мне становилось все тяжелее. Как будто та большая тень, о которой я упомянул выше, все надвигалась на меня, и я видел ее сперва вдалеке, а потом уже ближе и ближе.
Это было мое последнее полугодие в школе, и я непременно хотел выйти по всем предметам на «весьма удовлетворительно». Это было совсем не так просто, особенно по литературе.
Но вот однажды и Лихо, кряхтя и ежась, поставил мне «вуд». За выпускное сочинение я не боялся, — махнув рукой, я написал его согласно всем требованиям этого болвана и знал, что он от одного только удовлетворенного самолюбия поставит мне самую высокую отметку.
Я вышел на одно из первых мест в классе, и только Валька был теперь впереди меня. Но у него были удивительные способности, и, кроме того, он был гораздо умнее, меня.
А тень все надвигалась. Кораблев при встрече смотрел на меня с усилием, точно ему тяжело было меня видеть. Николай Антоныч не ходил в школу, и хотя никто не упоминал о нашем столкновении на педсовете, однако все поглядывали на меня с каким—то упреком — как будто этот обморок, когда ему стало дурно на педсовете, а потом смерть Марьи Васильевны совершенно оправдали его.
Всем было тяжело меня видеть. Я был одинок, как никогда.
Но я еще не знал, какой удар меня ожидает.
Однажды — после смерти Марьи Васильевны прошло уже две недели — я зашел к Кораблеву. Я хотел попросить его пойти с нами в Геологический музей (я был тогда вожатым, и мои ребята просили показать им этот музей). Мы еще в первой ступени ходили туда с Кораблевым, и я помнил, как это было интересно.
Но он вышел ко мне очень взволнованный и попросил зайти потом.
— Когда, Иван Павлыч?
— Не знаю. Потом.
В передней висела шуба и шапка, а на столике лежал коричневый вязаный шарф, который когда—то на моих глазах вязала старушка. У Кораблева был Николай Антоныч.
Я ушел и с унылым сердцем принялся за книгу «Воздушный флот в, прошлом и будущем» — помню, что тогда читал эту книгу. Но не шло мое чтение — мысли бродили невесть где, и на каждой странице я должен был напоминать себе какое—нибудь из «правил для развития воли». Зачем Николай Антоныч пришел к нему? Ведь он не был у Кораблева уже года четыре. Чем Кораблев был так взволнован?
Когда я вернулся к нему, Николая Антоныча уже не было. Как, сейчас помню — топилась печка, и Кораблев в толстом мохнатом френче, который он всегда надевал, когда был немного пьян или болен, сидел у печки и смотрел на огонь. Он поднял голову, когда я вошел, и сказал:
— Что ты сделал, Саня! Боже мой, что ты сделал!
— Иван Павлыч!
— Боже мой, что ты сделал! — с отчаянием повторил Кораблев. — Ведь это не он, не он! И он доказал это бесспорно, неопровержимо.
— Я не понимаю, Иван Павлыч. О ком вы говорите?
Кораблев встал, потом сел и опять встал.
— У меня был Николай Антоныч. Он доказал мне, что в письме капитана речь идет не о нем. Это какой—то другой Николай. Какой—то промышленник фон Вышимирский.
Я был поражен.
— Иван Павлыч, это ложь, он все врет!
— Нет, это правда, — сказал Кораблев. — Это было огромное дело, о котором мы ничего не знаем. Там было много людей, какие—то купцы и поставщики, и капитан все знал с самого начала. Он знал, что экспедиция была снаряжена очень плохо, и он писал об этой Николаю Антонычу, я своими глазами видел эти письма.
Я слушал его, не веря ушам. Почему—то я всегда думал, что письмо, которое я нашел в Энске, — единственное, и это известие, что от капитана сохранились еще какие—то письма, ошеломило меня.
— Там было много неудач, — продолжал Кораблев. — Какой—то судовладелец снял команду перед выходом в море, с большим трудом достали радиотелеграф, и его пришлось оставить, потому что не достали радиста, и еще что—то, — и почему же Николай Антоныч во всем виноват? Ведь это же ясно, боже мой! И я… Я догадывался об этом… Но я…
Он не договорил, и вдруг я увидел, что он плачет.
— Иван Павлыч, — сказал я, стараясь не смотреть на эту невероятную картину — плачущего Кораблева. — Значит, выходит, что он не виноват, а какой—то там «фон». Почему же в таком случае Николай Антоныч всегда утверждал, что он руководил этим делом? Спросите у него, сколько сухого бульона взяла с собой экспедиция, сколько макарон, сухарей и кофе. Почему же он прежде никогда не упоминал об этом «фоне»?
Кораблев вытер платком глаза, усы. Он достал из стенного шкафчика водку, налил полстакана и тут же немного отлил назад дрожащей рукой. Он выпил водку и сел.
— Ладно, теперь все равно. — И он махнул рукой. — Но как я был слеп, страшно слеп! — вдруг снова с отчаянием сказал он. — Я должен был убедить ее в том, что это — невозможно, невероятно, что даже если это Николай Антоныч, — все равно нельзя в неудаче такого огромного дела винить одного человека. Я мог сказать, что ты настаиваешь, что это — он, потому, что ты его ненавидишь.
Я молча слушал Кораблева. Я всегда любил его и привык уважать, и мне неприятно было видеть его в таком жалком виде. Он сморкался, и у него были растрепаны волосы и усы.
— Ненавижу я его или нет, — оказал я спокойно, — это не имеет ни малейшего отношения к делу. И я вообще не знаю, что вы хотите этим сказать. Что я настаивал нарочно, то есть из подлых личных побуждений?
…Кораблев молчал.
— Иван Павлыч!
Он все молчал.
— Иван Павлыч! — заорал я. — Вы думаете, что я нарочно впутался в это дело, чтобы отомстить Николаю Антонычу? Вот почему вы говорили, что если даже это он, а не какой—то там «фон», — все равно в неудаче такого большого дела нельзя обвинять одного человека. Вы считаете, что я во всем виноват? Говорите же! Да? Считаете?
Кораблев молчал. У меня потемнело в глазах, и я услышал, как сильно и медленно бьется сердце.
— Иван Павлыч, — дрожащим, но решительным голосом сказал я. — Теперь мне остается хоть умереть, но доказать, что я — прав. И я докажу это. Я сегодня же пойду к Николаю Антонычу и попрошу его показать мне эти документы и письма. Он убедил вас, что в письме речь идет не о нем, а о каком—то «фоне». Пускай же он и меня убедит.